Немец Даниил Хармс

2 февраля 71 год со дня смерти поэта Даниила Хармса. Его жизнь хорошо показывает, насколько тяжело приходится творческому человеку в России, не включённому ни в один из извечных кругов — сислибов и чекистов, а отсюда — «уволенному» из своих. И выходом для него становится только пораженчество. В случае с Хармсом — желание немецкой оккупации, его жены Малич — бегства с немцами в Европу.

Даниил Хармс, урождённый Юмачев, с самого рождения был инородным телом для России. Мать — дворянка Надежда Колюбакина (потомок древнего немецкого рода Ференсбахов), выключенная из аристократического круга за революционные настроения. Отец — Иван Ювачев (псевдоним Миролюбов), морской офицер, рано увлекшийся народовольчеством и наказанный царским правительством 15-летней каторгой и вечным поселением на Сахалине (впрочем, после 11 лет ада в заключении помилованным). Ко всему, Иван Ювачев после возвращения в Петербург порывает с революционными идеями и становится религиозно-мистическим писателем — сначала толстовцем, потом розенкрейцером. Надежда Колюбакина же в своих революционных убеждениях держалась до самой смерти в 1928 году, правда, по советским меркам эти убеждения были неверными (плехановскими, т.е. меньшевистскими).

Россию оба родителя Даниила любили, но не ту, которая была, а воображаемую, которой так и не случилось (и случится ли когда?). А Даня Россию уже с детства не любил.

Каноническая биография Хармса хорошо известна. Обратим внимание лишь на несколько деталей. В детстве, лет до 10-12 (т.е. до Революции, она случилась, когда ему было как раз 12 лет), Даня был англофилом, страстно желавшим быть похожим на своего любимого персонажа — Шерлока Холмса. Тогда и возник первый его псевдоним — Харм (harm — англ. вредить, т.е. вредитель). В годы обучения в немецкой школе (1915-1918) в окончание к этому псевдониму прибавляется «с» — Хармс. Но это был тогда не единственный, точнее не основной псевдоним: в годы окончания Первой Мировой (12-13-летний подросток) и до середины 1920-х он чаще всего щеголял с ФИО «Карл Шустерлинг». В разгар антинемецкой истерии, заметим. Чтобы понять каков был вызов обществу, представьте, что осенью 1999 года какой-нибудь ученик 7-8-го класса питерской школы требовал бы себя называть Шамиль Радуев (или Салман Басаев).

Германофилия Хармса началась именно тогда — в 1917-18 гг., и продолжалась всю жизнь. Дошло до того, что даже Библию он стал читать на немецком языке, в лютеранском варианте. В совершенстве владел немецким языком. Его вторая жена Марина Малич позднее, в эмиграции вспоминала:

«Он был, я бы сказала, вкоренён во все немецкое, в немецкую культуру. По-немецки говорил идеально.

В доме было довольно много немецких книг, в его собственной библиотеке, и он ими постоянно пользовался. Когда он куда-нибудь шёл или уезжал, он часто брал с собой Библию на немецком».

Вся остальная жизнь Хармса была таким же вызовом стране и её обществу. Если уместить её в одну строку, то он был «антигосударственником, юродивым и русофобом». Юродство здесь — лишь защитная маска, и именно благодаря ему он продлил себе жизнь. Это старый, испытанный русский метод отгородиться от государства, точнее, жить вне его, получая прощение там, где здоровому не поздоровилось бы.

В России принято рассматривать творчество Хармса и отчасти группы ОБЭРИУТов, где он состоял, как прикол, абсурд. Многие позднее старательно копировали его метод — начиная от поэта Пригова и заканчивая более мелкими литераторами, типа детского писателя Остера. Но всегда получалась грубая поделка, как китайский контрафакт: чтобы стать вторым Хармсом или даже его последователем, нужно было пережить то, что пережил он («вырасти в аутентичной среде», потому-то и у китайцев никогда не получится один в один скопировать пресловутую женскую сумку «Луи Витон»).

Хармс везде был чужим (а его копировальщики, наоборот — везде своими). В среде левых писателей (ЛЕФ и т.п.). В среде придворных (РАПП, позднее Союз писателей). Первых сегодня бы назвали сислибами, вторых — чекистскими мурзилками. И тех, и других он презирал за приспособленчество. Впрочем, за стойкость принципов некоторые из приспособленцев уважали его до самой смерти (своей или Хармса). Помощь вечно бедному, часто голодавшему неделями до своей смерти в 1935-м оказывал Каземир Малевич. Все 1930-е — Самуил Маршак, в конце 1930-х и до смерти Хармса — Леонид Пантелеев. Они помогали ему деньгами, но почти никогда — работой или заступничеством перед властью, непотизмом — что до сих пор в России норма в среде сислибной и чекистской творческой интеллигенции. Самое смешное, что когда любая групповщина и идеология (кроме государственнической) в писательской среде уже была запрещена, в середине 1930-х, именно ОБЭРИУТов стали называть «последней левой группой» (через пару лет, в 1937-38-м, всё «левое» в СССР доросло в глазах чекистов до «фашистского»).

Таких упёртых, с чувством собственного достоинства писателей в 1930-е было раз, два и обчёлся: Варлам Шаламов, Андрей Платонов, да фантаст Александр Беляев. Всех троих можно тоже, как и Хармса, смело записывать в «русофобы и антигосударственники». Александр Беляев же «умудрился» почти полностью повторить последние дни Хармса — умер месяцем раньше в оккупированном немцами Пушкине. «Дождался освободителей»: немцы похоронили Беляева с почестями как великого русского писателя. А его семья (жена и дочь) уже полностью повторила путь семьи Хармса (жены) — убежав из СССР в Германию с фашистскими оккупантами. Тут же стоит заметить, что Хармс себя и своих соратников по ОБЭРИУТ провозгласил «честными литературными работниками».

Даже при аресте ОГПУ в 1931-м никто из тогдашней творческой интеллигенции не решился вступиться за Хармса (и обэриутов). Хлопотал лишь его отец, старый политкаторжанин и сотрудник Красного Креста, уже глубокий старик (71 год). Власти пошли на встречу «видной жертве царского режима», и заменили его сыну (а заодно и другим писателям-подельникам) 3 года лагерей на ссылку.

Причины этого ареста сегодня принято произносить скороговоркой — «за вредительство в детской литературе». Но забывают дорассказать, что к моменту задержания обэриутов в ОГПУ на них лежало 7 доносов — 5 от до сих пор неназванных «советских писателей» (только предположения — кто-то из ЛЕФовцев, злые языки называют Николая Асеева и Осипа Брика), один от какого-то литкритика и один — коллективное письмо студентов ЛГУ. Чашу же терпения чекистов переполнил донос от соседей одного из членов ОБЭРИУТа: в его квартире Хармс и соратники в декабре 1931-го громко распевали «Боже, Царя храни!», а также провозглашали тосты в память Его Величества Государя Императора Николая Александровича.

Даже две жены Хармса — это тоже был побег из России. Первая, с которой прожил 7 лет — французская еврейка Эстер Русакова. Вторая — Марина Малич, по отцу — из знатного княжеского рода Голицыных (мать была сербкой, бросившей дочь почти сразу после рождения и уехавшая во Францию). Марина была его единственным другом (обычно к этому прибавляют и пошлый эпитет «муза»). Нет, пожалуй, был ещё один — соратник по ОБЭРИУТ, поэт Александр Введенский. Такой же выходец из революционно-аристократической семьи (отец юрист с эсеровскими взглядами, мать — дочь генерал-лейтенанта), «юродивый и русофоб» (за нетерпеливое ожидание Гитлера арестован в Харькове по 58-й статье в августе 1941-го, по пути в казанскую тюрьму умер в поезде).

Любимыми писателями Хармса были Козьма Прутков и австриец Густав Майринк. Первого уважал за мастерскую литературную мистификацию (фактически то же юродство, осуществлявшееся под этим «именем» группой литераторов под предводительством Алексея поэта Толстого). Второго — за отлично прописанного Голема, в котором он видел собирательный образ советского человека.

Во время массовых чисток в 1937-м Хармса удивительным образом не загребли. Но он понимал, что это дело случая, и чтобы обезопасить себя, он в 1939-м симулирует шизофрению и идёт «сдаваться» в дурдом. За 15-летнюю практику юродствования (паясничания, сказал бы, стремившийся подальше уйти от русского, сам Хармс) поэт наловчился казаться не от мира сего, в дурдоме всё прошло гладко. Летом 1941-го Хармс для пущей «брони» (война на носу) и как источник существования (пенсия) выбивает себе 2-ю группу по инвалидности (диагноз тот же — шизофрения).

Чтобы окончательно освободиться от России, Хармсу не хватило самой малости, возможно, нескольких месяцев. В августе 1941 в осаждённом немцами Ленинграде на него пишет донос Антонина Оранжиреева (урожденная Розен), лучшая подруга поэтессы Анны Ахматовой. В один из вечеров на встрече с друзьями (где была и Оранжиреева) Хармс, по законам военного времени, наговорил на расстрел. В доносе, в частности, передавались слова Хармса:

«Советский Союз проиграл войну в первый же день. Ленинград теперь либо будет осажден или умрёт голодной смертью, либо разбомбят, не оставив камня на камне. Тогда же сдастся и Балтфлот, а Москву уже сдадут после этого без боя.

Если же мне дадут мобилизационный листок, я дам в морду командиру, пусть меня расстреляют; но форму я не надену и в советских войсках служить не буду, не желаю быть таким дерьмом. Если меня заставят стрелять из пулемета с чердаков во время уличных боёв с немцами, то я буду стрелять не в немцев, а в них из этого же пулемета».

Оранжиреева резюмирует: «Ювачев-Хармс ненавидит Советское правительство и с нетерпением ждет смены Сов. правительства, заявляя: Для меня приятней находиться у немцев в концлагерях, чем жить при Советской власти».

Следствие вяло идёт пару недель: у арестованного справка о шизофрении, даже по законам военного времени с дурака нечего взять, кроме анализов. Хармса для проформы свозили на «анализы» (на психиатрическую экспертизу), где врачи ещё раз подтвердили — «шизофреник». Вызвали ещё раз Оранжирееву для уточнения показаний, может вспомнит что-то важное, уже не относящееся к делу Хармса, про сообщников, к примеру (в тот момент она работала переводчицей в Военно-Морской академии). В кабинете следователя она рассказала почти то же самое, что в доносе, с небольшими добавлениями. Сообщников не назвала, дело можно считать законченным. Кстати, вот её новые показания:

«Мне известно, что Ювачев-Хармс, будучи антисоветски настроен, после нападения фашистской Германии на Советский Союз систематически проводил среди своего окружения контрреволюционную пораженческую агитацию и распространял антисоветские провокационные измышления. Ювачев-Хармс в кругу своих знакомых доказывал, что поражение СССР в войне с Германией якобы неизбежно и неминуемо. Хармс-Ювачев говорил, что без частного капитала не может быть порядка в стране. Характеризуя положение на фронте, Ювачев-Хармс заявлял, что Ленинград весь минирован, посылают защищать Ленинград невооруженных бойцов. Скоро от Ленинграда останутся одни камни, и если будут в городе уличные бои, то Хармс перейдет на сторону немцев и будет бить большевиков. Хармс-Ювачев говорил, что для того, чтоб в стране хорошо жилось, необходимо уничтожить весь пролетариат или сделать их рабами. Ювачев-Хармс высказывал сожаление врагам народа Тухачевскому, Егорову и др., говоря, что если бы они были, они спасли бы Россию от большевиков. Других конкретных высказываний в антисоветском духе Ювачева-Хармса я теперь не помню».

Хармса определяют в тюремный дурдом, и дожидаются, когда его можно будет отправить на излечение на «большую землю», предположительно — в Новосибирск или Казань (по иронии судьбы в Казани похоронен его друг поэт Введенский). Но в военное время психбольной — груз не первой очерёдности. Пересылка всё оттягивается и оттягивается. А в Ленинграде в это время один из самых суровых периодов блокады. Психбольным положено всего 150 гр. хлеба в день. 2 февраля 1942 г. Хармс умирает от истощения в тюремной психушке.

Как сложилась бы судьба Хармса, эвакуируй его из блокадного Ленинграда, можно только домысливать. А домысел тут, как нам кажется, таков: Хармс нашёл бы способ отправиться на Запад и оказаться на оккупированной немцами территории. Нет — так пошёл бы в один из многочисленных отрядов дезертиров, промышлявших тогда как раз в Поволжье (как могло бы интересно выйти — именно там, в Поволжье, в войну ловил и бил банды дезертиров отец писателя Лимонова, чекист). В любом случае, Хармс не остался бы безучастен к происходившему в годы войны. Он не боялся умереть, не любил себя (в дневниках часто пишет, что надо наконец-то решиться на «настоящее дело», а нет — так в петлю, нет сил жить, как живётся).

Зато хорошо известно, как сложилась судьба двух людей, в августе 1941-го ставшими самыми близкими для Хармса. Агент НКВД (МГБ) Атонина Оранжиреева так и осталась близкой подругой Анны Ахматовой (Анта — так называла её Ахматова), и продолжала писать доносы на её круг до середины 1950-х (как и ещё одна близкая подруга поэтессы, переводчица с польского и стукачка Софья Каземировна Островская).

После смерти Оранжиреевой в 1960 году Ахматова, посвятила памяти стукачки одну из лучших своих эпитафий, вошедшую впоследствии в «Бег времени»:

Памяти Анты

Пусть это даже из другого цикла…

Мне видится улыбка ясных глаз,

И «умерла» так жалостно приникло

К прозванью милому,

Как будто первый раз

Я слышала его.

(Кстати, ещё в конце 1930-х Александр Введенский предупреждал Хармса в одном из писем: «Уже в который раз я тебя зову к нам в Курск подальше от твоей знакомой Анны Ахматовой и её подружки энкавэдешницы Антонины Оранжиреевой. Поверь, не доведут тебя эти женщины до добра».)

Жена Хармса, Марина Малич, весной 1942-го была вывезена в эвакуацию в Пятигорск. Там она встретила немцев, отступила вместе с ними в Германию. В своих воспоминаниях она описала тот 1942-й год:

«Я подумала: «Жить в России я больше не хочу…» На меня нахлынула страшная ненависть к русским, ко всему советскому. Вся моя жизнь была скомкана, растоптана. Мне надоело это русское хамьё, попрание человека. И я сказала себе: «Все равно как будет, так будет…»

После 1945-го на короткое время поселилась у матери во Франции, в Ницце. Там от её мужа, отчима Михаила Вышеславцева, родила ребёнка. Перебралась в Венесуэлу, там вышла замуж за Юрия Дурново. Держала в Каракасе книжный магазин. Умерла в возрасте 93 лет. Всё, что ей удалось взять с собой из России — это любимая Библия Даниила Хармса, на немецком языке, и вот эта записка от него:

«Дорогая Марина. Я пошёл в Союз. Может быть, Бог даст, получу немного денег. Потом к 3 часам я должен зайти в Искусство. От 6-7 у меня диспансер. Надеюсь, до диспансера побывать дома.

Крепко целую тебя.

Храни тебя Бог.

Даня

(Суббота), 9 (августа), 1941 года. 11 ч. 20 м.»